|
|||
| А.Платонов
Чевенгур |
|||
Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда
люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек -- с
тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может
починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно.
Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на
своем веку рук этого человека. Не отказывался он также
подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные
медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он
никогда ничего не сделал -- ни семьи, ни жилища. Летом жил он
просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком
пользовался как подушкой -- более для сохранности инструмента,
чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал
себе с вечера на глаза лопух. Зимой же он существовал на
остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за
квартиру тем, что звонил ночью часы. Его ничто особо не
интересовало -- ни люди, ни природа, -- кроме всяких изделий.
Поэтому к людям и полям он относился с равнодушной нежностью,
не посягая на их интересы. В зимние вечера он иногда делал
ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного
железа, клеил бумажные дирижабли и прочее -- исключительно для
собственного удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь
случайный заказ -- например, давали ему на кадку новые обручи
подогнать, а он занимался устройством деревянных часов, думая,
что они должны ходить без завода -- от вращения Земли.
Церковному сторожу не нравились такие бесплатные занятия.
-- На старости лет ты побираться будешь, Захар Палыч! Кадка
вон который день стоит, а ты о землю деревяшкой касаешься
неведомо для чего.
Захар Павлович молчал: человеческое слово для него что
лесной шум для жителя леса -- его не слышишь. Сторож курил и
спокойно глядел дальше -- в бога он от частых богослужений не
верил, но знал наверное, что ничего у Захара Павловича не
выйдет: люди давно на свете живут и уже все выдумали. А Захар
Павлович считал наоборот: люди выдумали далеко не все, раз
природное вещество живет нетронутое руками.
Через четыре года в пятый село наполовину уходило в шахты и
города, а наполовину в леса -- бывал неурожай. Издавна
известно, что на лесных полянах даже в сухие годы хорошо
вызревают травы, овощ и хлеб. Оставшаяся на месте половина
деревни бросалась на эти поляны, чтобы уберечь свою зелень от
моментального расхищения потоками жадных странников. Но на этот
раз засуха повторилась и в следующем году. Деревня заперла свои
хаты и вышла двумя отрядами на большак -- один отряд пошел
побираться к Киеву, другой -- на Луганск на заработки;
некоторые же повернули в лес и в заросшие балки, стали есть
сырую траву, глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые
-- дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать.
Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая
досыта сосать.
Была одна старуха -- Игнатьевна, которая лечила от голода
малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой
травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать
целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:
-- Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!
Игнатьевна стояла тут же:
-- Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю
ветры серебряные слушает...
Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его
грустной доли.
-- Возьми себе мою старую юбку, Игнатьевна, -- нечего
больше дать. Спасибо тебе.
Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила:
-- Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе полагается.
А юбка твоя ношеная-переношеная, прибавь хоть платочек ай
утюжок подари...
Захар Павлович остался в деревне один -- ему понравилось
безлюдье. Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем,
питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль.
Все время Захар Павлович работал, чтобы забывать голод, и
приучился из дерева делать все то же, что раньше делал из
металла. Бобыль же всю жизнь ничего не делал -- теперь тем
более; до пятидесяти лет он только смотрел кругом -- как и что
-- и ожидал, что выйдет, в конце концов, из общего
беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и
выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью, и рука его так
и не поднялась ни на женский брак и ни на какое общеполезное
деяние. Родившись, он удивился и так прожил до старости с
голубыми глазами на моложавом лице. Когда Захар Павлович делал
дубовую сковородку, бобыль поражался, что на ней все равно
ничего нельзя изжарить. Но Захар Павлович наливал в деревянную
сковородку воды и достигал на медленном огне того, что вода
кипела, а сковородка не горела. Бобыль замирал от удивления:
-- Могучее дело. Куда ж тут, братцы, до всего дознаться!
И у бобыля опускались руки от сокрушающих всеобщих тайн. Ни
разу никто не объяснил бобылю простоты событий -- или он сам
был вконец бестолковый. Действительно, когда Захар Павлович
попробовал ему рассказать, отчего ветер дует, а не стоит на
месте, бобыль еще более удивился и ничего не понимал, хотя
чувствовал происхождение ветра точно.
-- Да неужто? Скажи пожалуйста! Стало быть, от солнечного
припеку? Милое дело!..
Захар Павлович объяснил, что припек дело не милое, а просто
-- жара.
-- Жара?! -- удивился бобыль. -- Ишь ты, ведьма какая!
У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на
другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума он жил
чувством доверчивого уважения.
За лето Захар Павлович переделал из дерева все изделия,
какие знал. Землянка и ее усадебное прилежащее место было
уставлено предметами технического искусства Захара Павловича --
полный комплект сельскохозяйственного инвентаря, машин,
инструментов, предприятий и житейских приспособлений -- все
целиком из дерева. Странно, что ни одной вещи, повторявшей
природу, не было: например, лошади, тыквы или еще чего.
В августе бобыль пошел в тень, лег животом вниз и сказал:
-- Захар Павлович, я помираю, я вчера ящерицу съел... Тебе
два грибка принес, а себе ящерицу сжарил. Помахай мне лопухом
по верхам -- я ветер люблю.
Захар Павлович помахал лопухом, принес воды и попоил
умиравшего.
-- Ведь не умрешь. Тебе только кажется.
-- Умру, ей-богу, умру, Захар Палыч, -- испугался солгать
бобыль. -- Нутре% ничего не держит, во мне глист громадный
живет, он мне всю кровь выпил...
Бобыль повернулся навзничь:
-- Как ты думаешь, бояться мне аль нет?
-- Не бойся, -- положительно ответил Захар Павлович. -- Я
бы сам хоть сейчас умер, да все, знаешь, занимаешься разными
изделиями...
Бобыль обрадовался сочувствию и к вечеру умер без испуга.
Захар Павлович во время его смерти ходил купаться в ручей и
застал бобыля уже мертвым, задохнувшимся собственной зеленой
рвотой. Рвота была плотная и сухая, она тестом осела вокруг рта
бобыля, и в ней действовали белые мелкокалиберные черви.
Ночью Захар Павлович проснулся и слушал дождь: второй дождь
с апреля месяца. "Вот бы бобыль удивился", -- подумал Захар
Павлович. Но бобыль мокнул один в темноте ровно льющихся с неба
потоков и тихо опухал.
Сквозь сонный, безветренный дождь что-то глухо и грустно
запело -- так далеко, что там, где пело, наверно, не было дождя
и был день. Захар Павлович сразу забыл бобыля, и дождь, и голод
-- и встал. Это гудела далекая машина, живой работающий
паровоз. Захар Павлович вышел наружу и постоял во влаге теплого
дождя, напевающего про мирную жизнь, про обширность долгой
земли. Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской
спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и
пошевеливали ветками без всякого ветра.
Захар Павлович не обратил внимания на отраду природы, его
разволновал неизвестный смолкший паровоз. Когда он ложился
обратно спать, он подумал, что дождь -- и тот действует, а я
сплю и прячусь в лесу напрасно: умер же бобыль, умрешь и ты;
тот ни одного изделия за весь свой век не изготовил -- все
присматривался да приноравливался, всему удивлялся, в каждой
простоте видел дивное дело и руки не мог ни на что поднять,
чтобы чего-нибудь не испортить; только грибы рвал, и то
находить их не умел; так и умер, ни в чем не повредив природы.
Утром было большое солнце, и лес пел всею гущей своего
голоса, пропуская утренний ветер под исподнюю листву. Захар
Павлович заметил не столько утро, сколько смену работников --
дождь уснул в почве, его заместило солнце; от солнца же
поднялась суета ветра, взъерошились деревья, забормотали травы
и кустарники и даже сам дождь, не отдохнув, снова вставал на
ноги, разбуженный щекочущей теплотой, и собирал свое тело в
облака.
Захар Павлович положил в мешок свои деревянные изделия --
сколько их в нем уместилось -- и пошел вдаль, по грибной бабьей
тропинке. На бобыля он не посмотрел: мертвые невзрачны; хотя
Захар Павлович знал одного человека, рыбака с озера Мутево,
который многих расспрашивал о смерти и тосковал от своего
любопытства; этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а
как особое существо, наверное знающее тайну смерти. Он
показывал глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил: "Гляди
-- премудрость". Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого она
и немая и глядит без выражения; тел/о'к ведь и тот думает, а
рыба нет -- она все уже знает". Созерцая озеро годами, рыбак
думал все об одном и том же -- об интересе смерти. Захар
Павлович его отговаривал: "Нет там ничего особого: так,
что-нибудь тесное". Через год рыбак не вытерпел и бросился с
лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не
поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное, же, он
хотел посмотреть -- что там есть: может быть, гораздо
интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел
смерть как другую губернию, которая расположена под небом,
будто на дне прохладной воды, -- и она его влекла. Некоторые
мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти
и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: "Что
ж, испыток не убыток, Митрий Иваныч. Пробуй, потом нам
расскажешь". Дмитрий Иванович попробовал: его вытащили из озера
через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте.
Сейчас Захар Павлович проходил мимо погоста и искал могилу
рыбака в частоколе крестов. Над могилой рыбака не было креста:
ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не
понимали, потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего
любопытного разума. Жены у рыбака не осталось --
он был вдовый, сын же был малолеток и жил у чужих людей. Захар
Павлович приходил на похороны и вел мальчишку за руку --
ласковый и разумный такой мальчик, не то в мать, не то в отца.
Где сейчас этот мальчик? Наверно, умер первым в эти голодные
годы, как круглый сирота. За гробом отца мальчик шел без горя и
пристойно.
-- Дядя Захар, это отец нарочно так улегся?
-- Не нарочно, Саша, а сдуру -- тебя теперь в убыток ввел.
Не скоро ему рыбу ловить придется.
-- А чего тетки плачут?
-- Потому что они х/о'ньжи!
Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел
прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и
притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном
дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:
-- Попрощайся с отцом -- он мертвый на веки веков. Погляди
на него --
будешь вспоминать.
Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой
пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба
-- отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло
рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное
обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул
голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив
рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было
безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому
неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы
быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к
мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что
каждому придется умереть и так же быть оплаканным.
Захар Павлович, при всей своей скорби, помнил о дальнейшем.
-- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! -- сказал он одной
бабке, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. -- Не от
горя воешь, а чтоб по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты
возьми-ка мальчишку к себе -- у тебя все равно их шестеро, один
фальшью какой-нибудь между всеми пропитается.
Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла
свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:
-- И т/о' будто! Сказал тоже -- фальшью какой-то
пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает -- как почнет
жрать да штаны трепать -- не наготовишься!
Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у
которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла
ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.
Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он
закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь должно быть, уже
поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за
ихнюю еду.
-- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, -- сказал Саша. --
Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.
Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в
кончик головного платка и не пустила руку мальчика.
Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался
на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство -- от какой-то
неизвестной открывшейся в груди совести; он хотел бы без отдыха
идти по земле, встречать горе во всех селах и плакать над
чужими гробами. Но его остановили очередные изделия: староста
ему дал чинить стенные часы, а священник -- настраивать рояль.
Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал -- видел в уезде
однажды граммофон но его замучили мужики и он не играл:
граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы
видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета
штопальная игла. За настройкой рояля он просидел месяц, пробуя
заунывные звуки и рассматривая механизм, вырабатывающий такую
нежность. Захар Павлович ударил по клавише -- грустное пение
поднималось и улетало: Захар Павлович смотрел вверх и ждал
возвращения звука -- слишком он хорош, чтобы бесследно
растратиться. Священнику надоело ждать настройки, и он сказал:
"Ты, дядюшка, напрасно тона не оглашай, ты старайся дело
приурочить к концу и не вникай в смысл тебе непотребного".
Захар Павлович обиделся до корней своего мастерства и сделал в
механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но
обнаружить без особого знания нельзя. После поп еженедельно
вызывал Захара Павловича: "Иди, друг, иди -- опять
тайнообразующая сила музыки пропала". Захар Павлович не для
попа сделал секрет и не для того, чтобы самому часто ходить
наслаждаться музыкой: его растрогало противоположное -- как
устроено то изделие, которое волнует любое сердце, которое
делает человека добрым; для этого он и приладил свой секрет,
способный вмешиваться в благозвучность и покрывать его
завыванием. Когда после десяти починок Захар Павлович понял
тайну смешения звуков и устройство дрожащей главной доски, он
вынул из рояля секрет и навсегда перестал интересоваться
звуками.
Теперь Захар Павлович на ходу вспоминал прошедшую жизнь и не
сожалел о ней. Многие устройства и предметы он лично постиг в
утекшие годы и мог их повторить в своих изделиях, если будет
подходящий материал и инструменты. Шел он сквозь село ради
встречи неизвестных машин и предметов, что за тою чертой, где
могучее небо сходится с деревенскими неподвижными угодьями. Шел
он туда с тем сердцем, с каким крестьяне ходят в Киев, когда в
них иссякает вера и жизнь превращается в дожитие.
На сельских улицах пахло гарью -- это лежала зола на дороге
которую не разгребали куры, потому что их поели. Хаты стояли,
полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи
ожидали хозяев у ворот, на дорожках и на всех обжитых
протоптанных местах, где ранее никакая трава не держалась, и
покачивались, как будущие деревья. Плетни от безлюдья тоже
зацвели: их обвили хмель и повитель, а некоторые колья и
хворостины принялись и обещали стать рощей, если люди не
вернутся. Дворовые колодцы осохли, туда свободно, переползая
через сруб, бегали ящерицы отдыхать от зноя и размножаться.
Захара Павловича еще немало удивило такое бессмысленное
происшествие, что на полях хлеб давно умер, а на соломенных
крышах изб зеленела рожь, овес, просо и шумела лебеда: они
принялись из зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались
также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в горницах изб;
воробьи же снимались с подножия тучами и выговаривали сквозь
ветер крыльев свои хозяйские деловые песни.
Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть тоже ожил
без людей и нашел свою судьбу -- он дал из себя отросток
шелюги, а остальным телом гнил в прах и хранил тень под
корешком будущего куста. Под лаптем была, наверное, почва
посырее, потому что сквозь него тщились пролезть множество
бледных травинок. Из всех деревенских вещей Захар Павлович
особенно любил лапоть и подкову, а из устройств -- колодцы. На
трубе последней хаты сидела ласточка, которая от вида Захара
Павловича влезла внутрь трубы и там, в тьме дымохода, обняла
крыльями своих потомков.
Вправо осталась церковь, а за ней -- чистое знаменитое поле,
ровное, словно улегшийся ветер. Малый колокол -- подголосок --
начал звонить и отбил полдень: двенадцать раз. Повитель опутала
храм и норовила добраться до креста. Могилы священников у стен
церкви занесло бурьяном, и низкие кресты погибли в его чащах.
Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти, наблюдая ход лета;
будильник его запутался в многолетнем счете времени, зато
сторож от старости начал чуять время так же остро и точно, как
горе и счастье; что бы он ни делал, даже когда спал (хотя в
старости жизнь сильнее сна -- она бдительна и ежеминутна), но
истекал час, и сторож чувствовал какую-то тревогу или
вожделение, тогда он бил часы и опять затихал.
-- Живой еще, дедушка? -- сказал сторожу Захар Павлович. --
Для кого ты сутки считаешь?
Сторож хотел не отвечать: за семьдесят лет жизни он
убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти всех
слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни жена,
а слова забылись, как посторонний шум. "Скажу этому человеку
слово, -- судил себя сторож, -- человек пройдет версту и не
оставит меня в вечной памяти своей: кто я ему -- ни родитель,
ни помощник!"
-- Зря работаешь! -- упрекнул Захар Павлович.
Сторож на эту глупость ответил:
-- Как так -- зря? На моей памяти наша деревня десять раз
выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго
без человека нельзя.
-- А звон твой для чего?
Сторож знал Захара Павловича как человека, который давал
волю своим рукам для всякой работы, но не знавшего цену
времени.
-- Вот тебе -- звон для чего! Колоколом я время сокращаю и
песни пою...
-- Ну пой, -- сказал Захар Павлович и вышел вон из села.
На отшибе съежилась хатка без двора, видно, кто-то наспех
женился, поругался с отцом и выселился. Хата тоже стояла
пустой, и внутри нее было жутко. Одно только на прощанье
порадовало Захара Павловича -- из трубы этой хаты вырос наружу
подсолнух, -- он уже возмужал и склонился на восход солнца
зреющей головой.
Дорога заросла сухими, обветшалыми от пыли травами. Когда
Захар Павлович присаживался покурить, он видел на почве уютные
леса, где трава была деревьями: целый маленький жилой мир со
своими дорогами, своим теплом и полным оборудованием для
ежедневных нужд мелких озабоченных тварей. Заглядевшись на
муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре
своего пути и наконец подумал: "Дать бы нам муравьиный или
комариный разум -- враз бы можно жизнь безбедно наладить: эта
мелочь -- великие мастера дружной жизни; далеко человеку до
умельца-муравья".
Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан у
многодетного вдовца-столяра, вышел наружу и задумался: чем бы
ему заняться?
Пришел с работы столяр-хозяин и сел рядом с Захаром
Павловичем.
-- Сколько тебе за помещение платить? -- спросил Захар
Павлович.
Столяр похрипел горлом, как бы желая смеяться; в голосе его
слышна была безнадежность и то особое притерпевшееся отчаяние,
которое бывает у кругом и навсегда огорченного человека.
-- А ты чем занимаешься? Ничем? Ну, живи так, пока мои
ребята тебе голову не оторвали...
Это он сказал верно: в первую же ночь сыновья столяра --
ребята от десяти до двадцати лет -- облили спящего Захара
Павловича своей мочой, а дверь чулана приперли рогачом. Но
трудно было рассердить Захара Павловича, никогда не
интересовавшегося людьми. Он знал, что есть машины и сложные
мощные изделия, и по ним ценил благородство человека, а не по
случайному хамству. И в самом деле, утром Захар Павлович видел,
как старший сын столяра ловко и серьезно делал топорище, значит
-- главное в нем не моча, а ручная умелость.
Через неделю Захар Павлович так заскорбел от безделья, что
начал без спроса чинить дом столяра. Он перешил худые швы на
крыше, сделал заново крыльцо в сенях и вычистил сажу из
дымоходов. В вечернее время Захар Павлович тесал колышки.
-- Что ты делаешь? -- спрашивал у него столяр, промокая усы
хлебной коркой -- он только что пообедал: ел картошку и огурцы.
-- Может быть, на что годятся, -- отвечал Захар Павлович.
Столяр жевал корку и думал:
"Годятся могилы огораживать! Мои ребята говели постом -- все
могилы на кладбище специально обгадили".
Тоска Захара Павловича была сильнее сознания бесполезности
труда, и он продолжал тесать колья до полной ночной усталости.
Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове,
и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него
выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя
днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что
человек произошел из червя, червь же -- это простая страшная
трубка, у которой внутри ничего нет -- одна пустая вонючая
тьма. Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в
точности похожи на закрытые гробы, и пугался ночевать в доме
столяра. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела
душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился
разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не
появлялось. Он начал видеть сны: будто умирает его отец --
шахтер, а мать поливает его молоком из своей груди, чтобы он
жил; но отец ей сердито говорит: "Дай хоть свободно помучиться,
стерва", -- потом долго лежит и оттягивает смерть; мать стоит
над ним и спрашивает: "Скоро ты?"; отец с ожесточением мученика
плюет, ложится вниз лицом и напоминает: "Хорони меня в старых
штанах, эти Захарке отдашь!"
Единственное, что радовало Захара Павловича, это сидеть на
крыше и смотреть вдаль, где в двух верстах от города проходили
иногда бешеные железнодорожные поезда. От вращения колес
паровоза и его быстрого дыхания у Захара Павловича радостно
зудело тело, а глаза взмокали легкими слезами от сочувствия
паровозу.
Столяр смотрел-смотрел на своего квартиранта и начал его
кормить бесплатно со своего стола. Сыновья столяра бросили в
отдельную чашку Захара Павловича на первый раз соплей, но отец
встал и с размаху, без всякого слова, выбил на скуле старшего
сына бугор.
-- Сам я человек как человек, -- спокойно сказал столяр,
сев на свое место, -- но, понимаешь ты, такую сволочь нарожал,
что, того и гляди, они меня кончат. Ты посмотри на Федьку! Сила
-- чертова: и где он себе ряшку налопал, сам не пойму -- с
малолетства на дешевых харчах сидят...
Начались первые дожди осени -- без времени, без пользы:
крестьяне давно пропали в чужих краях, а многие умерли на
дорогах, не дойдя до шахт и до южного хлеба. Захар Павлович
пошел со столяром на вокзал наниматься: у столяра там был
знакомый машинист.
Машиниста они нашли в дежурке, где отсыпались паровозные
бригады. Машинист сказал, что народу много, а работы нет;
остатки ближних деревень целиком живут на вокзале и делают что
попало за низкий расценок. Столяр вышел и принес бутылку водки
и круг колбасы. Выпив водки, машинист рассказал Захару
Павловичу и столяру про паровозную машину и тормоз Вестингауза.
-- Ты знаешь инерция какая на уклонах бывает при
шестидесяти осях в составе? -- возмущенный невежеством
слушателей, говорил машинист и упруго показывал руками мощь
инерции. -- Ого! Откроешь тормозной кран -- под тендером из-под
колодок синее пламя бьет, вагоны в затылок прут, паровоз дует с
закрытым паром -- одним разбегом в трубу клокочет! Ух, едрит
твою мать!.. Налей! Огурца зря не купил: колбаса желудок
запаковывает...
Захар Павлович сидел и молчал: он заранее не верил, что
поступит на паровозную работу -- куда ж тут ему справиться
после деревянных сковородок!
От рассказов машиниста его интерес к механическим изделиям
становился затаенней и грустней, как отказанная любовь.
-- А ты что заквок? -- заметил машинист скорбь Захара
Павловича. -- Приди завтра в депо, я с наставником поговорю,
может, в обтирщики возьмут! Не робей, сукин сын, раз есть
хочешь...
Машинист остановился, не кончив какого-то слова: у него
началась отрыжка.
-- Но, дьявол: колбаса твоя задним ходом прет! За гривенник
пуд, пищеброд, купил, лучше б я обтирочными концами закусил...
Но, -- снова обратился машинист к Захару Павловичу, -- но
паровоз мне делай под зеркало, чтоб я в майских перчатках мог
любую часть щупать! Паровоз никакой пылинки не любит: машина,
брат, это -- барышня... Женщина уж не годится -- с лишним
отверстием машина не пойдет...
Машинист понес в даль отвлеченных слов о каких-то женщинах.
Захар Павлович слушал-слушал и ничего не понимал: он не знал,
что женщин можно любить особо и издали; он знал, что такому
человеку следует жениться. С интересом можно говорить о
сотворении мира и о незнакомых изделиях, но говорить о женщине,
как и говорить о мужчинах, -- непонятно и скучно. Имел когда-то
Захар Павлович жену; она его любила, а он ее не обижал, но он
не видел от нее слишком большой радости. Многими свойствами
наделен человек; если страстно думать над ними, то можно ржать
от восторга даже собственного ежесекундного дыхания. Но что
тогда получится? Затея и игра в свое тело, а не серьезное
внешнее существование.
Захар Павлович сроду не уважал таких разговоров.
Через час машинист вспомнил о своем дежурстве. Захар
Павлович и столяр проводили его до паровоза, который вышел
из-под заправки. Машинист еще издали служебным басом крикнул
своему помощнику:
-- Как там пар?
-- Семь атмосфер, -- ответил без улыбки помощник,
высовываясь из окна.
-- Вода?
-- Нормальный уровень.
-- Топка?
-- Сифоню.
-- Отлично.
На другой день Захар Павлович пришел в депо.
Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, долго
всматривался в него. Он так больно и ревниво любил паровозы,
что с ужасом глядел, когда они едут. Если б его воля была, он
все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились
грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало;
люди -- живые и сами за себя постоят, а машина -- нежное,
беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно,
нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой
хлеб в олеонафт макать -- вот тогда человека можно подпустить к
машине, и то через десять лет терпения!
Наставник изучал Захара Павловича и мучился: холуй,
наверное, -- где пальцем надо нажать, он, скотина, кувалдой
саданет, где еле-еле следует стеклышко на манометре протереть,
он так надавит, что весь прибор с трубкой сорвет, -- разве ж
допустимо к механизму пахаря допускать?! "Боже мой, боже мой,
-- молча, но сердечно сердился наставник, -- где вы, старинные
механики, помощники, кочегары, обтирщики? Бывало, близ паровоза
люди трепетали, а теперь каждый думает, что он умней машины!
Сволочи, святотатцы, мерзавцы, холуи чертовы! По правилу, надо
бы сейчас же остановить движение! Какие нынче механики? Это
крушение, а не люди! Это бродяги, наездники, лихачи -- им болта
в руки давать нельзя, а они уже регулятором орудуют! Я, бывало,
когда что чуть стукнет лишнее в паровозе на ходу, что-нибудь
только запоет в ведущем механизме -- так я концом ногтя не
сходя с места чувствую, дрожу весь от страдания, на первой же
остановке губами дефект найду, вылижу, высосу, кровью смажу, а
втемную не поеду... а этот изо ржи да прямо в паровоз хочет!"
-- Иди домой -- рожу сначала умой, потом к паровозу
подходи, -- сказал наставник Захару Павловичу.
Умывшись, на вторые сутки Захар Павлович явился снова.
Наставник лежал под паровозом и осторожно трогал рессоры,
легонько постукивая по ним молоточком и прикладываясь ухом к
позванивавшему железу.
-- Мотя! -- позвал наставник слесаря. -- Подтяни здесь
гаечку на полниточки!
Мотя тронул гайку разводным ключом на полповорота. Наставник
вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало.
-- М/о'тюшка! -- с тихой угнетенной грустью сказал
наставник, но поскрипывая зубами. -- Что ты наделал, сволочь
проклятая? Ведь я тебе что сказал: гайку!! Какую гайку?
Основную! а ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! а ты
контргайку мне осаживаешь! а ты опять-таки контргайку мне
трогаешь! Ну, что мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди
прочь, скотина!
-- Давайте я, господин механик, контргайку обратно на
полповорота отдам, а основную на полнитки прижму! -- попросил
Захар Павлович.
Наставник отозвался растроганным мирным голосом, оценив
сочувствие к своей правоте постороннего человека.
-- А? Ты заметил, да? Он же, он же... лесоруб, а не
слесарь! Он же гайку, гайку по имени не знает! а? Ну что ты
будешь делать? Он тут с паровозом как с бабой обращается, как
со шлюхой с какой! Господи боже мой!.. Ну, пойди, пойди сюда --
поставь мне гаечку по-моему...
Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно и как
надо. Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами
с машинистами. Когда зажгли свет, Захар Павлович напомнил
наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои
мысли.
-- Отец машины -- рычаг, а мать -- наклонная плоскость, --
ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное, что
давало ему покой по ночам. -- Попробуй завтра топки чистить --
приди вовремя. Но не знаю, не обещаю -- попробуем, посмотрим...
Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь, а
-- топка!.. Ну, иди, иди прочь!
Еще одну ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а
на заре, за три часа до начала работы, пришел в депо. Лежали
обкатанные рельсы, стояли товарные вагоны с надписями дальних
стран: Закаспийские, Закавказские, Уссурийские железные дороги.
Особые странные люди ходили по путям: умные и сосредоточенные
-- стрелочники, машинисты, осмотрщики и прочие. Кругом были
здания, машины, изделия и устройства.
Захару Павловичу представился новый искусный мир -- такой
давно любимый, будто всегда знакомый, -- и он решил навеки
удержаться в нем.
За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела семнадцатый
раз. Ее мужик, Прохор Абрамович Дванов, обрадовался меньше, чем
полагается. Созерцая ежедневно поля, звезды, огромный текущий
воздух, он говорил себе: на всех хватит! И жил спокойно в своей
хате, кишащей мелкими людьми -- его потомством. Хотя жена
родила шестнадцать человек, но уцелело семеро, а восьмым был
приемыш -- сын утонувшего по своему желанию рыбака. Когда жена
за руку привела сироту, Прохор Абрамович ничего против не
сказал:
-- Ну, что ж: чем ребят гуще, тем старикам помирать
надежней... Покорми его, Мавруша!
Сирота поел хлеба с молоком, потом отодвинулся и зажмурился
от чужих людей.
Мавра Фетисовна поглядела на него и вздохнула:
-- Новое сокрушение господь послал... Помрет недоростком,
должно быть: глазами не живуч, только хлеб будет есть
напрасно...
Но мальчик не умирал два года и даже ни разу не болел. Ел он
мало, и Мавра Фетисовна смирилась с сиротой.
-- Ешь, ешь, родимый, -- говорила она, -- у нас не возьмешь
-- у других не схватишь...
Прохор Абрамович давно оробел от нужды и детей и ни на что
не обращал глубокого внимания -- болеют ли дети или рождаются
новые, плохой ли урожай или терпимый, -- и поэтому он всем
казался добрым человеком. Лишь почти ежегодная беременность
жены его немного радовала: дети были его единственным чувством
прочности своей жизни -- они мягкими маленькими руками
заставляли его пахать, заниматься домоводством и всячески
заботиться. Он ходил, жил и трудился как сонный, не имея
избыточной энергии для внутреннего счастья и ничего не зная
вполне определенно. Богу Прохор Абрамович молился, но
сердечного расположения к нему не чувствовал; страсти
молодости, вроде любви к женщинам, желания хорошей пищи и
прочее, -- в нем не продолжались, потому что жена была
некрасива, а пища однообразна и непитательна из года в год.
Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе;
ему от этого становилось как-то прохладней и легче. Чем дальше
жил Проход Абрамович, тем все терпеливей и безотчетней
относился ко всем деревенским событиям. Если б все дети Прохора
Абрамовича умерли в одни сутки, он на другие сутки набрал бы
себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор
Абрамович моментально бросил бы свою земледельческую судьбу,
отпустил бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда --
туда, куда всех людей тянет, где сердцу, может быть, так же
грустно, но хоть ногам отрадно.
Семнадцатая беременность жены огорчила Прохора Абрамовича по
хозяйственным соображениям: в эту осень меньше родилось детей в
деревне, чем в прошлую, а главное -- не родила тетка Марья,
рожавшая двадцать лет ежегодно, за вычетом тех лет, которые
наступали перед засухой. Это приметила вся деревня, и, если
тетка Марья ходила порожняя, мужики говорили: "Ну, Марья нынче
девкой ходит -- летом голод будет".
В этот год Марья тоже ходила худой и свободной.
-- Паруешь, Марь Матвевна? -- с уважением спрашивали ее
прохожие мужики.
-- А что ж! -- говорила Марья и с непривычки стыдилась
своего холостого положения.
-- Ну ничего, -- успокаивали ее. -- Глядишь, опять скоро
сына почнешь: ты на это ухватлива...
-- а чего ж зря-то жить! -- смелела Марья. -- Лишь бы хлеб
был.
-- Это-то хоть верно, -- соглашались мужики. -- Бабе родить
не трудно, да хлеб за ней не поспевает... Да ты-то ведьма: ты
свою пору знаешь...
Прохор Абрамович сказал жене, что она отяжелела безо
времени.
-- И-их, Проша, -- ответила Мавра Фетисовна, -- я рожу, я и
с сумой для них пойду -- не ты ведь!
Прохор Абрамович умолк на долгое время.
Настал декабрь, а снегу не было -- озимые вымерзали. Мавра
Фетисовна родила двоешек.
-- Снеслась, -- сказал у ее кровати Прохор Абрамович. -- Ну
и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие
-- морщинки на лбу и ручки кулаками.
Приемыш стоял тут же и глядел на непонятное с искаженным
постаревшим лицом. В нем поднялась едкая теплота позора за
взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое
одиночество -- ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Так
же ему было одиноко, скучно и страшно, когда он увидел
склещенных собак -- он тогда два дня не ел, а всех собак
разлюбил навсегда. У кровати роженицы пахло говядиной и сырым
молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от
слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом --
она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского
жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых
страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго
разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти
наружу; по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать,
как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие
обвалившиеся ущелья тела.
-- Что, Саш, загляделся? -- спросил Прохор Абрамович у
ослабевшего приемыша. -- Два братца тебе родилось. Отрежь себе
хлеба ломоть и ступай бегать -- нынче потеплело...
Саша ушел, не взяв хлеба. Мавра Фетисовна открыла белые
жидкие глаза и позвала мужа:
-- Проша! С сиротой -- десять у нас, а ты двенадцатый...
Прохор Абрамович и сам знал счет:
-- Пускай живут -- на лишний рот лишний хлеб растет.
-- Люди говорят, голод будет -- не дай бог страсти такой:
куда нам деваться с грудными да малолетними?
-- Не будет голода, -- для спокойствия решил Прохор
Абрамович. -- Озимые не удадутся, на яровых возьмем.
Озимые и взаправду не удались: они подмерзли еще с осени, а
весной окончательно задохнулись под полевою наледью. Яровые то
пугали, то радовали, но кое-как дозрели, подарив по десяти
пудов с десятины. Старшему сыну Прохора Абрамовича было лет
одиннадцать и почти столько же приемышу: кто-то один должен
идти побираться, чтобы носить семье помощь хлебными сухарями.
Прохор Абрамович молчал: своего послать жалко, а сироту --
стыдно.
-- Что ж ты молчишь-то сидишь? -- озлобилась Мавра
Фетисовна. -- Агапка семилетнего отправила, Мишка Дувакин
девчонку снарядил, а ты все сидишь, идол беззаботный! Пшена-то
до рождества не хватит, а хлеба со Спаса не видим!..
Весь вечер Прохор Абрамович шил удобный и уемистый мешок из
старого рядна. Раза два он подзывал Сашу и примеривал к его
плечам:
-- Ничего? Тут не тянет?
-- Ничего, -- отвечал Саша.
Семилетний Прошка сидел рядом с отцом и вдевал суровую нитку
в иглу, когда она выскакивала, так как сам отец видел неясно.
-- Папаньк, завтра Сашку побираться прогонишь? -- спросил
Прошка.
-- Чего ты болтаешь сидишь? -- сердился отец. -- Вот ты
подрастешь -- сам попобираешься.
-- Я не пойду, -- отказался Прошка, -- я воровать буду.
Помнишь, ты говорил, кобылу у дяди Гришки свели? Они свели, им
хорошо, а дядя Гришка мерина опять купил. А я вырасту -- украду
мерина.
На ночь Мавра Фетисовна накормила Сашу лучше своих кровных
детей -- дала ему отдельно, после всех, каши с маслом и молока,
сколько попьет. Прохор Абрамович принес из риги жердь, и, когда
все спали, он выделал из нее дорожный посошок. Саша не спал и
слушал, как Прохор Абрамович строгает палку хлебным ножом.
Прошка сопел и ежился от таракана, бродившего у него по шее.
Саша снял таракана, но побоялся его убить и бросил с печки на
пол.
-- Ты, Саш, не спишь? -- спросил Прохор Абрамович. -- Спи
себе, чего ж ты!
Дети просыпались рано, они начинали драться друг с другом в
темноте, когда петухи еще дремали, а старики просыпались только
по второму разу и чесали пролежни. Ни один запор еще не скрипел
на деревне, и ничто не верещало в полях. В такой час Прохор
Абрамович вывел приемыша за околицу. Мальчик шел сонный,
доверчиво ухватив руку Прохора Абрамовича. Было сыро и
прохладно; сторож в церкви звонил часы, и от грустного гула
колокола мальчик заволновался. Прохор Абрамович наклонился к
сироте.
-- Саша, ты погляди туда. Вон, видишь, дорога из деревни на
гору пошла -- ты все так иди и иди по ней. Увидишь потом
громадную деревню и каланчу на бугре -- ты не пугайся, а ступай
прямо, это тебе повстречается город -- а там много хлеба на
ссыпках. Как наберешь полную сумку -- приходи домой отдыхать...
Ну, прощай, сынок ты мой!
Саша держал руку Прохора Абрамовича и глядел в серую
утреннюю скудость полевой осени.
-- Там дожди были? -- спросил Саша о далеком городе.
-- Сильные! -- подтвердил Прохор Абрамович.
Тогда мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора
Абрамовича, тихо тронулся один -- с сумкой и палкой,
разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего
направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его
долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и
ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие
воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже
сироты, -- думал про них Прохор Абрамович, -- кто им кинет
чего!"
Саша вошел на кладбище не сознавая, чего ему хочется. В
первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот
тут я, -- а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в
котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и
Прошку, оказался не его домом -- его вывели оттуда утром на
прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной
успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида --
он чувствовал ее до горла.
Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие
ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские
кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу
заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже
собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были
еще лучше -- в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами:
у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и
озерах. Могильный бугор отца Саши почти растоптался -- через
него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь
кладбища.
Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо
и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там
тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.
-- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к
тебе -- тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.
Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его
листьями, чтобы он хранился и ждал его.
Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную
сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с
могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома.
Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но
Саша перешел через протоки балочных ручьев и стал подниматься
по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато
радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть
отец лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет
лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки,
обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец
мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.
"Куда ж у него палка делать?" -- гадал Прохор Абрамович.
Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к
нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая
одежда.
-- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, --
поздно упрекал себя Прохор Абрамович. -- С хлебом он и не
донесет ее... Да теперь все равно: пускай -- как-нибудь...
На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля
мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте
сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом,
на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту
степи; высота, даль, мертвая земля -- были влажными и большими,
поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было
уцелеть и вернуться в низину села на кладбище -- там отец, там
тесно и все -- маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями
от ветра. Поэтому он пошел в город за хлебными корками.
Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался
сейчас за спуск дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в
межевую яму и скончается -- белый свет не семейная изба".
Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы
умереть всем в куче и в покое, но дома были собственные дети,
баба и последние остатки яровых хлебов.
"Все мы хамы и негодяи!" -- правильно определил себя Прохор
Абрамович, и от этой правильности ему полегчало. В хате он
молча скучал целые сутки, занявшись ненужным делом -- резьбой
по дереву. Он всегда при тяжелой беде отвлекался вырезыванием
ельника или несуществующих лесов по дереву -- дальше его
искусство не развивалось, потому что нож был туп. Мавра
Фетисовна плакала с перерывами об ушедшем приемыше. У нее
умерло восемь человек детей -- и по каждому она плакала у печки
по трое суток с перерывами. Это было для нее то же, что резьба
по дереву для Прохора Абрамовича. Прохор Абрамович уже вперед
знал, сколько еще времени осталось Мавре Фетисовне плакать, а
ему резать неровное дерево: полтора дня.
Прошка глядел-глядел и заревновал родителей:
-- Чего плачете, Сашка сам вернется. Ты б, отец, лучше
валенки мне скатал -- тебе Сашка не сын, а сирота. А ты все
ножик сидишь тупишь, старый человек.
-- Мои милые! -- в удивлении остановилась плакать Мавра
Фетисовна. --
Он как большой балакает -- сам гнида, а уж отцу попрек нашел!
Но Прошка был прав: сирота вернулся через две недели. Он так
много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам ничего не
ел. Из того, что он принес, ему тоже ничего не пришлось
попробовать, потому что к вечеру Саша лег на печку и не мог
согреться -- всю его теплоту из него выдули дорожные ветры. В
своем забытьи он бормотал о палке в листьях и об отце: чтоб
отец берег палку и ждал его на озере в землянке, где растут и
падают кресты.
Через три недели, когда приемыш выздоровел, Прохор Абрамович
взял кнут и пешком пошел в город -- стоять на площадях и
наниматься на работу.
Прошка два раза ходил следом за Сашей на кладбище. Он
увидел, что сирота сам себе руками роет могилу и не может
вырыть глубоко. Тогда он принес сироте отцовскую лопату и
сказал, что лопатой рыть легче -- все мужики ею роют.
-- Тебя все едино прогонят со двора, -- сообщил про будущее
Прошка. -- Отец с осени ничего не сеял, а мамка летом снесется
-- теперь кабы троих не родила. Верно тебе говорю!
Саша брал лопату, но она была ему не под рост, и он скоро
слабел от работы.
Прошка стоял, стыл от редких капель едкого позднего дождя и
советовал:
-- Широко не рой -- гроб покупать не на что, так ляжешь.
Скорей управляйся, а то мамка родит, а ты лишний рот будешь.
-- Я землянку вырою и жить тут буду, -- сказал Саша.
-- Без наших харчей? -- осведомился Прошка.
-- Ну да -- безо всего. Купырей летом нарву и буду себе
есть.
-- Тогда живи, -- успокоился Прошка. -- а к нам побираться
не ходи: нечего подавать.
Прохор Абрамович заработал в городе пять пудов муки, приехал
на чужой подводе и лег на печку. Когда половину муки съели,
Прошка уже думал, что дальше будет.
-- Лежень, -- сказал он однажды на отца, глядевшего с печки
на одинаково кричавших двоешек. -- Муку слопаем, а потом с
голоду помирать! Нарожал нас -- корми теперь!
-- Вот остаток от чертей-то! -- поругался сверху Прохор
Абрамович. --
Тебе бы вот отцом-то надо быть, а не мне, мокрый подхлюсток!
Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо
сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного
живота -- у нее весь живот в рубцах и морщинах, -- но тогда
откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда
просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом
живот пухнет и рожаются дети-нахлебники. Про это он тоже
напомнил отцу:
-- А ты не ложись на мать -- лежи рядом и спи. Вон у бабки
у Парашки ни одного малого нету -- ей дед Федот не мял
живота...
Прохор Абрамович слез с печки, обул валенки и поискал
чего-то. В хате не было ничего лишнего, тогда Прохор Абрамович
взял веник и хлестнул им по лицу Прошки. Прошка не закричал, а
сразу лег на лавку вниз лицом. Прохор Абрамович молча начал
пороть его, стараясь накопить в себе злобу.
-- Не больно, не больно, все равно не больно! -- говорил
Прошка, не показывая лица.
После порки Прошка поднялся и без передышки сказал:
-- Тогда прогони Сашку, чтобы лишнего рта не было.
Прохор Абрамович измучился больше Прошки и понуро сидел у
люльки с замолкшими двоешками. Он выдрал Прошку за то, что
Прошка был прав: Мавра Фетисовна снова затяжелела, озимых же
сеять было нечем. Прохор Абрамович жил на свете, как живут
травы на дне лощины: на них сверху весной рушатся талые воды,
летом -- ливни, в ветер -- песок и пыль, зимой их тяжело и
душно захлобучивает снег; всегда и ежеминутно они живут под
ударами и навалом тяжестей, поэтому травы в лощинах растут
горбатыми, готовыми склониться и пропустить через себя беду.
Так же наваливались дети на Прохора Абрамовича -- труднее, чем
самому родиться, и чаще, чем урожай. Если б поле рожало, как
жена, а жена не спешила со своим плодородием, Прохор Абрамович
давно был бы сытым и довольным хозяином. Но всю жизнь ручьем
шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под
глиняными наносами забот, -- от этого Прохор Абрамович почти не
ощущал своей жизни и личных интересов; бездетные же свободные
люди называли такое забвенное состояние Прохора Абрамовича
ленью.
-- Прош, а Прош! -- позвал Прохор Абрамович.
-- Чего тебе? -- угрюмо сказал Прошка. -- Сам бьешь, а
потом Прошей зовешь...
-- Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней живот вспух
аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?!
Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит.
-- Мне бы отцом-то быть, а тебе -- Прошкой, -- оскорбил
отца Прошка. -- Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял -- все
одно голода жди.
Одев материну шушунку, Прошка продолжал хозяйственно
бурчать:
-- Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи
были. Вот она и промахнулась -- ей бы рожать нахлебника, а она
нет.
-- Озим/'я вымерзли, она чуяла, -- негромко сказал отец.
-- Все детенки матерей сосуть, хлеба ничуть не едят, --
возразил Прошка. -- А матерь пускай яровыми кормится... Не
пойду я к Марье твоей -- будет у нее пузо, ты тогда с печки не
слезешь: скажешь -- будут травы и яровые хороши. А нам голодать
неохота: нарожал нас с мамкой!
Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда
его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович, сам похожий против
Прошки на сироту в своем доме, не знал, какой из себя Саша:
добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а что сам
думает -- не говорит. Саша же думал мало, потому что считал
всех взрослых людей и ребят умнее себя и поэтому боялся их.
Больше Прохора Абрамовича он пугался Прошку, который каждую
крошку считает и не любит никого за своим двором.
Отставя зад, касаясь травы длинными губительными руками,
ходил по селу горбатый человек -- Петр Федорович Кондаев. У
него давно не было болей в пояснице -- стало быть, перемены
погоды не предвиделось.
В тот год рано созрело солнце на небе: в конце апреля оно
уже грело, как в глубоком июле. Мужики затихли, чуя ногами
сухую почву, а остальным телом -- прочно успокоившееся
пространство смертельной жары. Ребятишки наблюдали горизонты,
чтобы вовремя заметить выход дождливой тучи. Но на полевых
дорогах поднимались вихревые столбы пыли, и сквозь них
проезжали телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на
ту сторону села, где жила его душевная забота -- полудевушка
Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него
часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,
-- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в
засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были
постоянно в желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и
растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит
всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них
умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным солнцем,
заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался.
Каждое утро он мылся в пруду и ласкал горб ухватистыми
надежными руками, способными на неутомимые объятия будущей
жены.
-- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев. -- Мужики
тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет
-- я ж сухой бык...
Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и
воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему в
Насте -- в такой слабости ее тела
-- живет тайная могучая прелесть. От одной думы о ней он
вздувался кровью и делался твердым. Чтобы избавиться от
притяжения и ощутительности своего воображения, он плыл по
пруду и набирал внутрь столько воды, словно в теле его была
пещера, а потом выхлестывал воду обратно вместе со слюной
любовной сладости.
Возвращаясь домой, Кондаев каждому встречному мужику
советовал уходить на заработки.
-- Город как крепость, -- говорил Кондаев. -- Там всего
вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять в упор
-- какой же тебе урожай! Ты опомнись!
-- а ты как же, Петр Федорович? -- спрашивал мужик про
чужую судьбу, чтобы и себе найти ход.
-- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью смело
могу прожить. А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел
бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело!
-- Да, пожалуй, что так и придется, -- нехотя вздыхал
встречный, а сам надеялся, что как-нибудь дома проживет:
капусткой, ягодой, грибками, разной травкой, а там -- видно
будет.
Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую
ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его
похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел
всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы
без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине
утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные
деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от
голода, в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь
она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую
свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих
беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же
жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба
или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа,
братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на
заработки. Второй голодный год поэтому сильно обнадеживал
Кондаева -- он считал, что скоро один останется в деревне и
тогда залютует над бабами по-своему.
От зноя не только растения, но даже хаты и колья в плетнях
быстро приходили в старость. Это заметил Саша еще в прошлое
лето. Утром он видел прозрачные мирные зори и вспоминал отца и
раннее детство на берегу озера Мутево. Под колокол ранней
обедни поднималось солнце и в скорое время превращало всю землю
и деревню в старость, в запекающуюся сухую злобу людей.
Прошка залезал на крышу, морщился озабоченным лицом и
сторожил небо. Утром он спрашивал у отца одно и то же -- не
болела ли у него поясница, чтобы переменилась погода, и когда
будет месяц обмываться.
Кондаев любил ходить по улице в полдень, наслаждаясь
остервенением зудящих насекомых. Однажды он заметил Прошку,
выскочившего без порток на улицу, потому что ему показалось,
что с неба что-то капнуло.
Избы почти пели от страшной, накаленной солнцем тишины, а
солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари.
-- Прошк! -- позвал горбатый. -- Ты чего небо пасешь?
Правда, нынче не особенно холодно?
Прошка понял, что ничего не капнуло -- только показалось.
-- Иди курей чужих щупать, сломатая калека! -- обиделся
Прошка, когда разочаровался в капле. -- Людям остаток жизни
пришел, а он рад. Иди у папашки петуха пощупай!
Прошка попал в Кондаева нечаянно и метко: Кондаев в ответ
вскрикнул от чуткой боли и пригнулся к земле, ища камень. Камня
не было, и он бросил в Прошку горстью сухого праха. Но Прошка
знал все вперед и был уже дома. Горбатый вбежал на двор, шаря
на бегу руками по земле. На дороге ему попался Саша -- Кондаев
ударил его с навеса костями пальцев своей худой руки, и у Саши
зазвучали кости в голове. Саша упал с полопавшейся кожей под
волосами, сразу обмокшими чистой прохладной кровью.
Саша опомнился, но потом снова наполовину забылся и увидел
свой сон. Не теряя памяти, что на дворе жарко, что стоит
длинный голодный день и что его ударил горбатый, Саша видел
отца на озере во влажном тумане: отец скрывался на лодке в
мутные места и бросал оттуда на берег оловянное материно
кольцо. Саша поднимал кольцо в мокрой траве, а этим кольцом
громко бил его по голове горбатый -- под треском рассыхающегося
неба, из трещин которого вдруг полился черный дождь, -- и сразу
стало тихо: звон белого солнца замер за горой на тонущих лугах.
На лугах стоял горбатый и мочился на маленькое солнце, гаснущее
уже само по себе. Но рядом со сном Саша видел продолжающийся
день и слышал разговор Прошки с Прохором Абрамовичем.
Кондаев же гнался по гумнам за чужой курице, пользуясь
безлюдьем и другим горем односельчан. Курицу он не поймал --
она от страха залетела на уличное дерево. Кондаев хотел трясти
дерево, но заметил проезжего и тихо пошел домой, походкой
непричастного человека. Прошка сказал правду: Кондаев любил
щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от
ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица
преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было
малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а
курице отрывал голову.
Осенью, если был урожайный год, сил в народе оставалось
много, и взрослые вместе с ребятами занимались тем, что
донимали горбатого:
-- Петр Федорович, пощупай нашего петушка, ради бога!
Кондаев не переносил надруганья и гнался за обидчиками до
тех пор, пока не ловил какого-нибудь подростка и не причинял
ему легкого увечья.
Саша видел снова один старый день. Ему давно представлялась
жара в виде старика, а ночь и прохлада -- в виде маленьких
девочек и ребят.
В избе было открыто окно, и около печки безвыходно металась
Мавра Фетисовна. При всей привычке рожать, ей что-то надоедало
внутри.
-- Тошнит меня. Трудно мне, Прохор Абрамыч... Ступай за
бабкой...
Саша не поднимался из травы до самого звона к вечерне, до
длинных грустных теней. Окна в избе заперли и завесили. Бабка
вынесла во двор лоханку и выплеснула что-то под плетень. Туда
побежала собака и съела все, кроме жидкости. Прошка давно не
выходил, хотя он был дома. Другие дети гоняли где-то по чужим
дворам. Саша боялся подниматься и идти в избу не вовремя. Тени
трав сплотились, легкий низовой ветер, дувший весь день,
остановился; бабка вышла в повязанном платке, помолилась с
крыльца на темный восток и ушла. Наступила покойная ночь.
Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел,
обволакивая своею песнью двор, траву и отдаленную изгородь в
одну детскую родину, где лучше всего жить на свете. Саша
смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые постройки,
плетни, оглобли заросших саней, и ему было жалко их, что они
такие же, как он, а молчат, не двигаются и когда-нибудь
навсегда умрут.
Саша думал, что если он уйдет отсюда, то без него всему
двору станет еще более скучно жить на одном месте, и Саша
радовался, что он здесь нужен.
В избе зарыдал новый младенец, заглушая своим голосом,
непохожим ни на какое слово, устоявшуюся песню сверчка. Сверчок
смолк, тоже, наверное, слушая пугающий крик. Наружу вышел
Прошка с мешком Саши, с каким его посылали осенью побираться, и
с шапкой Прохора Абрамовича.
-- Сашка! -- прокричал Прошка в ночной задыхающийся воздух.
-- Беги сюда скорей, дармоед!
Саша был около.
-- Чего тебе?
-- На, держи -- тебе отец шапку подарил. А вот тебе мешок
-- ходи и не сымай, что наберешь -- сам ешь, нам не носи...
Саша взял шапку и мешок.
-- А вы тут одни жить останетесь? -- спросил Саша, не веря,
что его здесь перестали любить.
-- А то нет? Знамо, одни! -- сказал Прошка. -- Опять
нахлебник у нас родился, кабы не он, ты бы задаром жил! а
теперь ты нам никак не нужен --
ты одна обуза, мамка ведь тебя не рожала, ты сам родился...
Саша пошел за калитку. Прошка постоял один и вышел за ворота
-- напомнить, чтобы сирота больше не возвращался. Сирота никуда
еще не ушел -- он смотрел на маленький огонь на ветряной
мельнице.
-- Сашка! -- приказал Прошка. -- Ты к нам больше не
приходи. Хлеб тебе в мешок положили, шапку подарили -- ты
теперь ступай. Хочешь, на гумне переночуй, а то -- ночь. А
больше под окна не показывайся, а то отец опомнится...
Саша пошел по улице в сторону кладбища. Прошка затворил
ворота, оглядел усадьбу и поднял бесхозяйственную жердь.
-- Ну никак нету дожжей! -- пожилым голосом сказал Прошка и
плюнул сквозь переднюю щербину рта. -- Ну, никак: хоть ты тут
ляжь и рашшибись об землю, идол ее намочи!
Саша прокрался к могиле отца и залег в недорытой пещерке.
Среди крестов он боялся идти, но близ отца уснул так же
спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера.
Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали
кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал.
Захар Павлович жил, ни в ком не нуждаясь: он мог часами
сидеть перед дверцей паровозной топки, в которой горел огонь.
Это заменяло ему великое удовольствие дружбы и беседы с
людьми. Наблюдая живое пламя, Захар Павлович сам жил -- в нем
думала голова, чувствовало сердце, и все тело тихо
удовлетворялось. Захар Павлович уважал уголь, фасонное железо
-- всякое спящее сырье и полуфабрикат, но действительно любил и
чувствовал лишь готовое изделие, -- то, во что превратилось
посредством труда человека и что дальше продолжает жить
самостоятельной жизнью. В обеденные перерывы Захар Павлович не
сводил глаз с паровоза и молча переживал в себе любовь к нему.
В свое жилище он наносил болтов, старых вентилей, краников и
прочих механических изделий. Он расставил их в ряд на столе и
предавался загляденью на них, никогда не скучая от одиночества.
Одиноким Захар Павлович и не был -- машины были для него людьми
и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и пожелания.
Передний паровозный скат, называемый катушкой, заставил Захара
Павловича озаботиться о бесконечности пространства. Он
специально выходил ночью глядеть на звезды -- просторен ли мир,
хватит ли места колесам вечно жить и вращаться? Звезды
увлеченно светились, но каждая -- в одиночестве. Захар Павлович
подумал, на что похоже небо? И вспомнил про узловую станцию,
куда его посылали за бандажами. С платформы вокзала виднелось
море одиноких сигналов -- то были стрелки, семафоры, перепутья,
огни предупреждений и сияние прожекторов бегущих паровозов.
Небо было таким же, только отдаленней и как-то налаженней в
отношении спокойной работы. Потом Захар Павлович стал на глаз
считать версты до синей меняющейся звезды: он расставил руки
масштабом и умственно прикладывал этот масштаб к пространству.
Звезда горела на двухсотой версте. Это его обеспокоило, хотя он
читал, что мир бесконечен. Он хотел бы, чтобы мир действительно
был бесконечен, дабы колеса всегда были необходимы и
изготовлялись беспрерывно на общую радость, но никак не мог
почувствовать бесконечности.
-- Сколько верст -- неизвестно, потому что далече! --
говорил Захар Павлович. -- Но где-нибудь есть тупик и кончается
последний вершок... Если бы бесконечность была на самом деле,
она бы распустилась сама по себе в большом просторе и никакой
твердости не было бы... Ну как -- бесконечность? Тупик должен
быть!
Мысль, что колесам в конце концов работы не хватит,
волновала Захара Павловича двое суток, а затем он придумал
растянуть мир, когда все дороги до тупика дойдут, -- ведь
пространство тоже возможно нагреть и отпустить длиннее, как
полосовое железо, -- и на этом успокоился.
Машинист-наставник видел любовную работу Захара Павловича --
топки очищались им без всяких повреждений металла и до сияющей
чистоты, -- но никогда не говорил Захару Павловичу доброго
слова. Наставник отлично знал, что машины живут и движутся
скорее по своему желанию, чем от ума и умения людей; люди здесь
ни при чем. Наоборот, доброта природы, энергии и металла портят
людей. Любой холуй может огонь в топке зажечь, но паровоз
поедет сам, а холуй -- только груз. И если дальше техника так
податливо пойдет, то люди от своих сомнительных успехов
выродятся в ржавчину, -- тогда их останется передавить
работоспособными паровозами и дать машине волю на свете. Однако
наставник ругал Захара Павловича меньше других -- Захар
Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой,
не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал
беспощадно тела машины инструментами.
-- Господин наставник! -- обратился раз Захар Павлович,
осмелев ради любви к делу. -- Позвольте спросить: отчего
человек -- так себе: ни плох, ни хорош, а машины равномерно
знамениты?
Наставник слушал сердито -- он ревновал к посторонним
паровозы, считая свое чувство к ним личной привилегией.
-- Серый черт, -- говорил для себя наставник, -- тоже
понадобились ему механизмы: господи боже мой!
Против обоих людей стоял паровоз, который разогревали под
ночной скорый поезд. Наставник долго смотрел на паровоз и
наполнялся обычным радостным сочувствием. Паровоз стоял
великодушный, громадный, теплый на гармонических перевалах
своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился,
чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота депо были
открыты в вечернее пространство лета -- в смуглое будущее, в
жизнь, которая может повториться на ветру, в стихийных
скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула
точной машины.
Машинист-наставник сжал руки в кулаки от прилива какой-то
освирепевшей крепости внутренней жизни, похожей на молодость и
на предчувствие гремящего будущего. Он забыл про низкую
квалификацию Захара Павловича и ответил ему, как равному другу:
-- Ты вот поработал и поумнел! Но человек -- чушь! Он дома
валяется и ничего не стоит... Но ты возьми птиц...
Паровоз засифонил и заглушил слова беседы. Наставник и Захар
Павлович вышли на вечерний звучный воздух и пошли сквозь строй
остывших паровозов.
-- Ты возьми птиц! Это прелесть, но после них ничего не
остается -- потому что они не работают! Видел ты труд птиц?
Нету его! Ну, по пище, жилищу они кое-как хлопочут, -- ну, а
где у них инструментальные изделия? Где у них угол опережения
своей жизни? Нету и быть не может.
-- А у человека что? -- не понимал Захар Павлович.
-- А у человека есть машины! Понял? Человек -- начало для
всякого механизма, а птицы -- сами себе конец.
Захар Павлович думал с наставником одинаково, затрудняясь
лишь в подборе необходимых слов, что надоедливо тормозило его
размышления. Для обоих -- и для машиниста-наставника, и для
Захара Павловича -- природа, не тронутая человеком, казалась
малопрелестной и мертвой: будь то зверь или дерево. Зверь и
дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что
никакой человек не принимал участия в их изготовлении, -- в них
не было ни одного сознательного удара и точности мастерства.
Они жили самостоятельно, мимо опущенных глаз Захара Павловича.
Любые же изделия -- особенно металлические, -- наоборот,
существовали оживленными и даже были, по своему устройству и
силе, интересней и таинственней человека. Захар Павлович много
наслаждался одной постоянной мыслью: какой дорогой подспудная
кровная сила человека объявляется вдруг в волнующих машинах,
которые и по размеру и по смыслу больше мастеровых.
И выходило действительно так, как говорил
машинист-наставник: в труде каждый человек превышает себя --
делает изделия лучше и долговечней своего житейского значения.
Кроме того, Захар Павлович наблюдал в паровозах ту же самую
горячую взволнованную силу человека, которая в рабочем человеке
молчит без всякого исхода. Обыкновенно, слесарь хорошо
разговаривает, когда напьется, в паровозе же человек всегда
чувствуется большим и страшным.
Однажды Захар Павлович долго не мог сыскать нужного болта,
чтобы прогнать резьбу в сорванной гайке. Он ходил по депо и
спрашивал: нет ли у кого болта в три осьмушки -- под резьбу.
Ему говорили, что нет такого болта, хотя такие болты были у
каждого. Но дело в том, что на работе слесаря скучали и
развлекались взаимным осложнением рабочих забот. Захар Павлович
еще не знал того хитрого скрытого веселья, которое есть в любой
мастерской. Это негромкое издевательство позволяло остальным
мастеровым одолевать долготу рабочего дня и тоску
повторительного труда. Во имя забавы своих соседей Захар
Павлович много дел сработал напрасно. Он ходил за обтирочными
концами на склад, когда они лежали горой в конторе; делал
деревянные лесенки и бидоны для масла, в избытке имевшиеся в
депо; даже хотел, по чужому наущению, самостоятельно менять
контрольные пробки в котле паровоза, но был вовремя
предупрежден одним случайным кочегаром, -- иначе бы Захара
Павловича уволили без всякого слова.
Захар Павлович, не найдя в этот раз подходящего болта,
принялся приспосабливать для прогонки гаечной резьбы один
штырь, и приспособил бы, потому что никогда не терял терпенья,
но ему сказали:
-- Эй, три осьмушки под резьбу, иди возьми болт!
С того дня Захара Павловича звали прозвищем "Три осьмушки
под резьбу", но зато его реже обманывали при срочной нужде в
инструментах.
После никто не узнал, что Захару Павловичу имя Три осьмушки
под резьбу понравилось больше крестного: оно было похоже на
ответственную часть любой машины и как-то телесно приобщало
Захара Павловича к той истинной стране, где железные дюймы
побеждают земляные версты.
Когда Захар Павлович был молодым, он думал, что когда
вырастет, то поумнеет. Но жизнь прошла без всякого отчета и без
остановки, как сплошное увлечение; ни разу Захар Павлович не
ощутил времени, как встречной твердой вещи, -- оно для него
существовало лишь загадкой в механизме будильника. Но когда
Захар Павлович узнал тайну маятника, то увидел, что времени
нет, есть равномерная тугая сила пружины. Но что-то тихое и
грустное было в природе -- какие-то силы действовали
невозвратно. Захар Павлович наблюдал реки -- в них не
колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства
была горькая тоска. Бывали, конечно, полые воды, падали душные
ливни, захватывал дыхание ветер, но больше действовала тихая,
равнодушная жизнь -- речные потоки, рост трав, смена времен
года. Захар Павлович полагал, что эти равномерные силы всю
землю держат в оцепенении -- они с заднего хода доказывали уму
Захара Павловича, что ничего не изменяется к лучшему -- какими
были деревни и люди, такими и останутся. Ради сохранения
равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется.
Был четыре года назад неурожай -- мужики из деревни вышли в
отход, а дети легли в ранние могилы, --
но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась
ради точности хода всеобщей жизни.
Сколько ни жил Захар Павлович, он с удивлением видел, что он
не меняется и не умнеет -- остается ровно таким же, каким был в
десять или пятнадцать лет. Лишь некоторые его прежние
предчувствия теперь стали обыкновенными мыслями, но от этого
ничего к лучшему не изменилось. Свою будущую жизнь он раньше
представлял синим глубоким пространством -- таким далеким, что
почти не существующим. Захар Павлович знал вперед, что чем
дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни
будет уменьшаться, а позади -- удлиняться мертвая растоптанная
дорога. И он обманулся: жизнь росла и накоплялась, а будущее
впереди тоже росло и простиралось -- глубже и таинственней, чем
в юности, словно Захар Павлович отступал от конца своей жизни
либо увеличивал свои надежды и веру в нее.
Видя свое лицо в стекле паровозных фонарей, Захар Павлович
говорил себе: "Удивительно, я скоро умру, а все тот же".
Под осень участились праздники в календаре: раз случилось
три праздника подряд. Захар Павлович скучал в такие дни и
уходил далеко по железной дороге, чтобы видеть поезда на полном
ходу. По дороге ему пришло желание побывать в поселке на
шахтах, где схоронена его мать. Он помнил точно место похорон и
чужой железный крест рядом с безыменной безответной могилой
матери. На том кресте сохранилась ржавая, почти исчахшая
вековая надпись -- о смерти Ксении Федоровны Ирошниковой в 1813
году от болезни холеры, восемнадцати лет и трех месяцев от
роду. Там было еще запечатлено: "Спи с миром, любимая дочь, до
встречи младенцев с родителями".
Захару Павловичу сильно захотелось раскопать могилу и
посмотреть на мать -- на ее кости, волосы и на все последние
пропадающие остатки своей детской родины. Он и сейчас не прочь
был иметь живую мать, потому что не чувствовал в себе особой
разницы с детством. И тогда, в том голубом тумане раннего
возраста, он любил гвозди на заборе, дым придорожных кузниц и
колеса на телегах
-- за то, что они вертелись.
Куда бы ни уходил из дома маленький Захар Павлович, он знал,
что есть мать, которая его вечно ждет, и он ничего не боялся.
Линию железной дороги защищал с обеих сторон кустарник.
Иногда в тени кустарника сидели нищие, они либо ели, либо
переобувались. Они видели, как с большими скоростями вели
поезда торжествующие паровозы. Но ни один нищий не знал, отчего
едет сам паровоз. Даже более простое соображение -- для какого
счастья они живут -- тоже не приходило в голову нищим. Какая
вера -- надежда -- любовь давала силу их ногам на песчаных
дорогах -- ни одному подающему милостыню не было известно.
Захар Павлович опускал иногда в протянутую руку две копейки,
без рассуждения оплачивая то, чего нищие были лишены и чем он
был вознагражден, -- понимание машин.
На откосе сидел лохматый мальчик и сортировал подаяние:
плесень откладывал отдельно, а более свежее -- в сумку. Мальчик
был худ, но лицом бодр и озабочен.
Захар Павлович остановился, покуривая на свежем воздухе
ранней осени.
-- Отбраковываешь?
Мальчик не понял технического слова.
-- Дядь, дай копейку, -- сказал он, -- или докурить оставь!
Захар Павлович вынул пятак.
-- Ты небось жулик и охальник, -- без зла сказал он,
уничтожая добро своего подаяния грубым словом, чтобы самому не
было стыдно.
-- Не, я не жулик, я побирушка, -- ответил мальчик,
утрамбовывая корки в мешке. -- У меня мать-отец есть, только
они от голода скрылись.
-- А куда же ты пуд харчей запаковал?
-- Домой собираюсь наведаться. Вдруг мать с ребятишками
пришла -- чего тогда им есть?
-- а ты сам-то чей?
-- Я отцовский, я не круглая сирота. Вон те -- все жулики,
а меня отец порол.
-- А отец твой чей?
-- Отец тоже от моей матери родился -- из пуза. Пузо
намнут, а нахлебники как из пропасти рожаются. а ты ходи и
побирайся на них!
Мальчик загорюнился от недовольства на отца. Пятак он давно
спрятал в кисет, висящий на шее; в кисете было еще порядочно
медных денег.
-- Уморился небось? -- спросил Захар Павлович.
-- Ну да, уморился, -- согласился мальчик. -- Разве у вас,
чертей, сразу напобираешься? Брешешь-брешешь, аж есть захочешь!
Пятак подал, а самому, должно, жалко! Я б ни за что не дал.
Мальчик взял заплесневелый ломоть из кучки порченого хлеба;
очевидно, лучший хлеб он сносил в деревню родителям, а плохой
ел сам. Это мгновенно понравилось Захару Павловичу.
-- Небось отец тебя любит?
-- Ничего он не любит -- он лежень. Я матерь больше люблю,
у нее кровь из нутра льется. Я рубашку ей раз стирал, когда она
хворала.
-- А отец твой кто?
-- Дядя Прошка. Я ведь не здешний...
В памяти Захара Павловича нечаянно встал подсолнух, растущий
из дымохода покинутой хаты, и рощи бурьяна на деревенской
улице.
-- Так ты Прошка Дванов, сукин сын!
Мальчик вывалил изо рта непрожеванную хлебную зелень, но не
бросил ее, а положил на мешок: потом дожует.
-- А ты нито дядя Захарка?
-- Он!
Захар Павлович сел. Он теперь почувствовал время, как
путешествие Прошки от матери в чужие города. Он увидел, что
время -- это движение горя и такой же ощутительный предмет, как
любое вещество, хотя бы и негодное в отделку.
Какой-то малый, похожий на лишенного звания монастырского
послушника, не прошел мимо своей дорогой, а сел и уставился
глазами на двоих собеседников. Губы у него были красные,
сохранившие с младенчества одутловатую красоту, а глаза
смирные, но без резкого ума, -- таких лиц не бывает у простых
людей, привыкших перехитрять свою непрерывную беду.
Прошку взволновал прохожий -- особенно своими губами.
-- Чего губы оттопырил? Руку мою поцеловать хочешь?
Послушник поднялся и пошел в свою сторону, про которую и сам
точно не знал -- где она находится.
Проша это сразу почуял и сказал вслед послушнику:
-- Пошел. А куда пошел -- сам не знает. Поверни его, он
назад пойдет: вот черти-нахлебники!
Захар Павлович немного смущался раннего разума Прошки -- сам
он поздно освоился с людьми и долго считал их умнее себя.
-- Прош! -- спросил Захар Павлович. -- А куда девался
маленький мальчик -- рыбацкая сирота? Его твоя мать подобрала.
-- Сашка, что ль? -- догадался Прошка. -- Он вперед всех из
деревни убег! Это такой сатаноид -- житья от него не было!
Украл последнюю коврижку хлеба и скрылся на ночь. Я
гнался-гнался за ним, а потом сказал: пускай, и ко двору
воротился...
Захар Павлович поверил и задумался.
-- А где отец твой?
-- Отец в отход ушел. А мне все семейство кормить наказал.
Набрал я по людям хлеба, пришел на свою деревню, а там ни
матери, ни ребят. А заместо народа крапива в хатах растет...
Захар Павлович отдал Прошке полтинник и попросил наведаться
еще, когда будет в городе.
-- Ты бы мне картуз отдал! -- сказал Прошка. -- Тебе все
равно ничего не жалко. А то мне голову дожди моют, я могу
остудиться.
Захар Павлович отдал фуражку, сняв с нее железнодорожный
значок, который ему был дороже головного убора.
Прошел поезд дальнего следования, и Прошка поднялся поскорей
уходить, чтобы Захар Павлович не отнял обратно денег и фуражки.
Картуз Прошке пришелся на лохматую голову как раз, но Прошка
его только померил, а затем снял и завязал в сумку с хлебом.
-- Ну, прощай, иди с богом, -- сказал Захар Павлович.
-- Тебе хорошо говорить -- ты всегда с хлебом, -- упрекнул
Прошка. -- А у нас и того нет.
Захар Павлович не знал, что дальше сказать, -- денег у него
больше не было.
-- Намедни я Сашку в городе встретил, -- проговорил Прошка.
-- Тот, идол, совсем скоро издохнет: никто ему ничего не
подает, он побираться не смел. Я ему дал порцию, а сам не ел.
Ты небось мамке его подкинул -- теперь давай денег за Сашку! --
кончил Прошка серьезным голосом.
-- Ты Сашку как-нибудь ко мне приведи, -- ответил Захар
Павлович.
-- А что дашь? -- заранее спросил Прошка.
-- Получка будет -- рублевку дам.
-- Ладно, -- сказал Прошка. -- Это я тебе его приведу.
Только ты его не приучай, а то он тебя охомутает.
Прошка пошел не туда, где была дорога на его деревню.
Наверно, у него имелись свои расчеты и свои дальновидные планы
на хлебные доходы.
Захар Павлович последил за ним глазами и с чего-то усомнился
в драгоценности машин и изделий выше любого человека.
Прошка уходил все дальше, и все жалостней становилось его
мелкое тело в окружении улегшейся огромной природы. Прошка шел
пешим по железной дороге -- по ней ездили другие; она его не
касалась и не помогала ему. Он смотрел на мосты, рельсы и
паровозы одинаково безучастно, как на придорожные деревья,
ветры и пески. Всякое искусственное сооружение для Прошки было
лишь видом природы на чужих земельных наделах. Посредством
своего живого рассуждающего ума Прошка кое-как напряженно
существовал. Едва ли он полностью чувствовал свой ум -- это
видно из того, что он говорит неожиданно, почти бессознательно
и сам удивляется своим словам, разум которых выше его детства.
Прошка пропал на закруглении линии -- один, маленький и без
всякой защиты. Захар Павлович хотел вернуть его к себе
навсегда, но далеко было догонять.
Нет комментариев. Оставить комментарий: |
|
|